Мы просто жили этот месяц, это был декабрь с переходом в январь, просто и ровно жили, споткнувшись лишь однажды — об Новый год, когда я приготовила ведро оливье, а Хайди не поверила своим глазам, увидев к пяти утра ведёрное дно; но, правда, и народу было много. А на следующий день Хайди сказала, что всё, она «будет вязать столько выпивать», что теперь «не больше стакана в день», что «нельзя так ужасно жрать тоже». Но, в общем, я с ней была согласна, в конце концов, мне надо было каждый день ездить на работу.
Хайди была в восторге от нашего Дома. Её нисколько не смутило уличное тубзо без крыши: «как романтично — говно смотрит в звёзды», — сказала она в первый день, и мы опять отчего-то долго ржали, но в тубзо по вечерам ходили вместе, потому что фиг его знает, вроде бы и не страшно, но всё-таки вокруг лес, и еще очень неизвестно, чьи вон там, за кедром, следы…
Яхтсмен топил печку, пилил дрова, носил питьевую воду из родника, а мы привозили из города продукты и готовили еду. Еще мы перегоняли снег в воду, снег набирали ведрами прямо перед домом — невероятно чистый, белый снег — его выпало в ту нашу первую лесную зиму так много, и сыпать не переставало — ставили ведра на печку и добывали техническую воду: на умывачки и питье собакам.
Ничего особенного не произошло в этот ее приезд, ничего особенного. Но однажды она сказала: «Я очень понимаю, почему ты так сильно любишь этот дом». Я боялась спрашивать, что она имеет ввиду, чтобы не услышать не тот ответ, я не хотела от Хайди никакой серьёзной банальщины, от кого угодно, только не от нее. А она сказала такое, ради чего, наверное, Силы Небесные и устроили весь этот ее невероятный приезд ко мне, и подарили нам идиллически спокойный месяц в сугробах; в общем, она сказала:
— Ты — это твой дом. Этот дом в лесу — ты и есть, — сказала Хайди и быстренько поправилась: — ну, для сейчас это корректно.
И больше ничего не надо было говорить, и она больше ничего и не добавила.
Никольский храм сверху похож на небольшой торт со взбитыми сливками. Меня в нём крестили: тогда как раз все пошли, и мы с Кавардаковой в общем потоке — всё равно на биче делать нечего, так почему бы и не прокреститься. Нашей крёстной матерью, без которой было почему-то нельзя, стала Галка Михайлова, как раз накануне нашего крещения отдавшаяся известной пароходской лесбиянке Вике.
— Ну и как? — спрашивали мы Галку.
— Ничего особенного, — отвечала Галка.
— А-а, — говорили мы разочарованно.
Кавардакова пришла на крещение в джинсах и тельняшке.
— А чё, раздеваться надо, что ли? — удивилась она и сняла шубу. На неё оглядывались; впрочем, без особого любопытства.
— Ну расскажи, Галь, как она, вот прямо так вот пришла и…? — Галкин сексуальный опыт не давал нам покою.
— Ну прям. Сперва вина попили, — еще больше подогревала наш интерес будущая крёстная.
— Крещаемые — налево! — Священник был молод и клочкаст, на его лице, там, где не было рваной поросли, сидели ярко-рыжие веснушки. Он был похож на школьного хулигана, которого уговорили принять участие в конкурсе на лучший маскарадный костюм.
— Я не хочу у него креститься, — сказала Кавардакова.
— Поздно, — почему-то сказала я. Мне думалось: раз вошёл в церковь, обратной дороги нет. Впрочем, лично меня неформальный имидж батюшки и не смущал, потому что других священников я никогда прежде и не видела; я никаких священников прежде не видела.
Нас, «крещаемых», было человек сто.
— Давайте-ка живенько, — поторопил своё стадо пастырь, — дел куча, а тут еще Владыка на сессию не отпускает.
Он выстроил нас в «ручеёк», прочитал коротенькую молитву и спросил, согласны ли мы отказаться от дьявола. Мы были согласны.
Сама процедура занимала несколько секунд: чувствовалось, что, несмотря на молодость лет, у батюшки были хорошо набитые руки. Одной рукой он брал очередного крещаемого за шею, а второй, в которой были ножницы, отхватывал от новообращенного клок волос. Кавардакова была впереди меня. Я увидела, как она отходила от священника, унося в обеих ладонях половину своего скальпа, и обреченно подставила свою голову под ножницы, но почти не почувствавала их касания. «Во имя Отца, и Сына, и Святага Духа», — тихо сказал владелец хулиганских веснушек и бережно положил в мою ладонь тонкую прядь. Остального я почти не помню, потому что в тот момент, когда он перекрестил меня, ко мне всё вернулось. Это было такое ощущение, какое бывает иногда в детстве, когда просыпаешься и вдруг плачешь от невыносимого счастья.
Еще дня два или даже больше ходила как наполненное до краев ведро, стараясь не расплескаться, и ни с кем не разговаривала.
Я кружу над Никольским храмом и пытаюсь вспомнить, как звали того священника. Как раз перед тем, как подошла моя очередь лишиться части волос, его кто-то окликнул: то ли отец Василий, то ли отец Власий — не помню — и он ответил ему: «Подожди, не отвлекай».
Иногда я слышу, как на Русском, через пролив, бьют в монастырские колокола. По воде вообще звук хорошо идёт.
Уже даже я закрываю на ночь окно. Уже давно не бьются в него ночные бабы, а я, чуть только кто заплатит мне за бесплатные слова, вылетаю на охоту.
Да, это так похоже на осень: я практически перестала питаться дома. Дома я пью кофе. А желание чего-нибудь съесть поднимает голову тогда, когда я оказываюсь на воле. Воля может быть закамуфлирована под какие-нибудь важные дела, погнавшие меня вон из дому. Но я-то знаю, что на самом деле я вылетела пострелять.
Да, осенью я метко стреляю.
Это осенью я никогда не промажу мимо корейской передвижной печки-лавочки на Admiralfucking-street, где делают чебуреки за 15 рублей штука: не надо мне ничего говорить, это моя добыча.
Я влёт подстреливаю жареную на гриле колбаску в паре с гречневой лепешкой: это если чебуречная лавка передвинулась в неведомое мне место. Потом я ее все равно отыщу: у печки-лавочки характерный запах, а настоящий охотник — это, прежде всего, нюх и интуиция. Я отыщу корейцев, уплачу 15 рублей за лицензию на отстрел чебурека, убью его и съем тут же, поделясь разве что с собакой пегой масти: собака возле передвижки всегда одна и та же, она передвигается вместе с корейцами, хотя, может быть, это они двигают свою лавку вслед за собакой — всегда одной и той же.
После чебурека я убиваю банку пепси-колы. Жестяную шкурку от пепси я обычно притаскиваю домой, так как никогда не встречаю по дороге мусорку, а выбрасывать останки дичи куда ни попадя не могу. В эту шкурку я, как правило, упаковываю и масляную бумажку, в которую бывает одет чебурек: я их ем голыми.
За время важных дел к ногам моего желудка замертво падают несколько наименований жидких и твёрдых объектов охоты, так что домой я обычно возвращаюсь с полным пузом добычи.
Я возвращаюсь домой и пью кофе.
У меня минимум физических потребностей: кофе, сигареты и оплаченный интернет. Бисмарк, что ли, сказал в своё время о России, что она-де опасна минимальностью своих потребностей. Дескать, нет сахару — ну и хер с ним, репа тоже сладкая, репы — много. Несмотря на очень случайные заработки, кофе и сигареты с интернетом у меня чудесным образом не переводятся.
При этом я даже не удешевила сорта первых двух: по-прежнему травлюсь дорого и со вкусом. Но это не от хорошей жизни, а от житейской опытности. Я очень хорошо знаю одну вещь: перелезешь на дешёвку, назад вернуться будет очень трудно. Бог (или — на любителя — Силы Небесные, Высшая Справедливость) всегда выписывает по потребностям. А мои потребности минимальны: хороший кофе, хорошие сигареты и оплаченный интернет.
Я так часто в последнее время говорила об этих трёх составляющих моего внешнего комфорта, что Бог (или — на любителя — Силы Небесные, Высшая Справедливость) добросовестно заботится о наличии у меня оных трёх, сильно ограничив во всём остальном.
Если бы я была проповедником, я сказала бы: «Следите за базаром, братья и сестры, следите за базаром».
Я, кстати, уже начала. С сегодняшнего прямо дня.
Сегодня мне исполнилось 37.
Я решила слетать поставить за себя свечку.
В церкви оказалось, как всегда, хорошо. Хор пел красивыми голосами про что-то клёвое. Я даже знала, про что. В середине службы подумала: а может, зря я собираюсь отсюда сваливать... Но, отогнав суетную мысль прочь, стала думать о вечном. О том, что у меня вечно нет баблосов. О том, что у меня по части баблосов карма плохая, но у многих карма вообще говно. Потом я подумала, что думаю неподходящими терминами, и повелела мыслям изыдить в свиное стадо.
Лишившись мыслей, мозги присмирели. И стало совсем спокойно и торжественно, но вдруг спина почуяла пистолетное дуло. Сзади стояла бабкаёжка, смотрела на меня с конфессиональной ненавистью и готовилась расстрелять из пальца. 'Рюкзак сними, ээ', — сказала она, взведя курок.
Я подумала, что, если Богу мой рюкзак не мешает, то бабкаёжка как-нибудь перебьется. Рюкзак у меня был пустой, я в него собиралась купить хлеб наш насущный на обратном пути из Храма Божия. Мой пустой тряпошный рюкзак прочертил между мной и бабкаёжкой водораздел. Границу между православием и православием. Не мир принёс я вам, но рюкзак. Не стреляй в меня, милая Яга, не стреляй, и вообще позырь — у меня вот тут вот, вот он — тоже крестик есть.
Поздно.
Пиф-паф.
Ойёёй.
Опять видела, как пилят деревья. В последнее время их здесь пилят еще активнее, чем прежде: вероятнее всего, город В. готовится к зиме, и ему, как обычно, катастрофически не хватает дров.
Почти все, кто меня любит и кого люблю я, живут за 9 тыщ километров отсюда.
Остальные — за семь.
Некоторые — за двенадцать.
Год назад мне было предложено поселиться в непосредственной близости от них и места работы. То есть в одном с ней городе. То есть в Мск. Никакого отношения к политпиару моя будущая работа, слава Богу, не имеет. Равно как и к журналистике.
И всё это было так замечательно, что я немедленно рванула в город В.: забрать Банцена и продать квартиру (да-да, с видом на Босфор Восточный). Но замешкалась, глядя в окно, а потом нечаянно научилась летать.
«Ты только нееее плачь, бедное животное, неее плачь…»