от отца… А знаете ли вы, кто вам помогал в этом?
— Знаю, ваша мать.
— И не только! Мой отец тоже! Мой отец был величайшей души человек! Он считал: жизнь его безнадежно изломана войной, ему уже не прибудет и не убудет, самое страшное, если покалечат еще жизнь сыну… Словом, он был ваш верный, ваш горячий союзник!..
— Значит, вы с таким же успехом можете повесить свое обвинение на отца, как и на меня, — заметил я.
И он вдруг бурно восторжествовал:
— Ага! Я этого ждал! Я ждал этого!.. Прячетесь!..
— Прячусь? От кого?
— От своей совести. Ишь как, с моим отцом одинаков!.. — Кропотов подавился смешком и расправил плечи, холодно взглянул на меня оцинкованными глазами. — Вы помните то собрание?
— О каком вы говорите?
— Да о том самом, где сын публично каялся за родного отца. Какая была тишина! Какое захватывающее зрелище!.. Я выполнял ваш благой совет, осуждал…
— А без меня вы бы этого не сделали?
— Нет! — ответил Кропотов и повторил с жаром: — Нет, нет! Отец, мать требовали… Я бы их не послушался, я бы не принял жертвы отца… Но вот стал убеждать человек посторонний, авторитетный, умный, бескорыстный… Да, да! Ваше бескорыстие сыграло свою злую роль!.. Я перестал верить своей совести, поверил вам! Какая была тишина, когда я говорил: осуждаю!.. Глядите на меня, глядите!.. Именно с этих слов началось мое «позабыт, позаброшен…». После этих слов я стал сиротеть. Стремительно! Сиротеть и портиться!..
— Обычные жалобы неудачника: меня, хорошего, дурной мир обидел, — произнес я сердито.
Казалось, он не слышал меня, повторял, глядя в сторону.
— С этих слов… С них!.. Я произнес их, а пришел-то домой, к отцу. Я жил рядом с отцом и стыдился смотреть ему в глаза. Я знал, что этим его обижаю, но ничего не мог поделать. Мучительно быть рядом с человеком, о котором недавно принародно говорил ужасные слова. Для отца же единственной наградой за этот позор могла быть лишь моя сыновья близость. А тут еще мать… Она хотела задобрить отца, старалась говорить с ним заискивающе ласково, со мной грубо: «Лешенька, ты таблеточки свои принял?.. Ты, идол, чего стоишь столбом? Беги, принеси отцу водички!» Отца это коробила, а меня, молодого дурака, оскорбляло: я же не хотел, они оба сами меня уламывали, сами же теперь презирают меня. Я первый начал срываться — кричал на мать. Мать ударялась в слезы, вопила, что она из себя жилы тянет ради нас. Отец молчал и смотрел волком…
Кропотов не расправлял плеч, не вздергивал подбородка, на этот раз не играл в судью, а рассказывал. Его одутловатое лицо покрылось легкой красочкой, глаза беспомощно блуждали по столу, а руки беспокойно сжимались и разжимались — черствые руки рабочего. На минуту он поднял покрасневшее лицо, размягченные, почти жалобные глаза, подождал вопрошающе — не возражу ли?.. Я не возражал, мне нечего было сказать. И тогда он снова опустил голову и заговорил. Он, наверное, как и я, давно искал человека, который бы его со вниманием выслушал. Со вниманием, заинтересованно… Он не ошибся, я его слушал затаив дыхание.
— Помните у Чехова в «Трех сестрах»… Помните, там твердили: «В Москву! В Москву!..» У нас в семье появился такой же припев: «Уехать! В Череповец к Соне!..» Сестра отца Соня нас не знала и в нас не нуждалась, но нам казалось, что во всем виновато Карасино, стоит только вырваться из этого гноища, как все станет по-прежнему, мы будем любить друг друга, жертвовать друг для друга собою. Мы уехали, правда, не к тете Соне в Череповец… Э-э, зачем вам подробности?.. Я тогда уже крупно не ладил с матерью, по примеру отца тоже начал пить, впутался в уголовную историю, попал под суд. Какая цепь! Какое гнусное ожерелье! Одно тянуло за собой другое… А началось со слов, которые я произнес на собрании…
Кропотов пригнулся к столу, сжал лысину руками, замолчал.
А за соседним столиком расшумелась молодежь, перестреливалась тугими научно-техническими терминами и громкими именами: «Инвариантность!.. Неэвклидов континуум!.. Де Бройль! Дирак!..»
Звенело у меня в ушах от молодых голосов и рябило в глазах от волос девицы, рассыпанных по канареечным плечам.
Да, так оно и было, я виновен, но, право же, невольно. Сегодня весь день я занимался раскопками, пласт за пластом вскрывал свою совесть, подымал наружу окаменевших уродцев. Знал бы Кропотов, что среди этих уродцев открылись мне куда более неприглядные, чем тот, которым он сейчас тычет мне в нос.
Как, однако, люди зависят друг от друга. Двадцать лет назад я имел несчастье неудачно посоветовать. Я хотел спасти человека этим советом! И вот он передо мной: «Я алкоголик… Представитель человеческих отбросов… Вас убить!» Живой укор, грозное обвинение! Я спросил его:
— Вы все-таки не отрицаете, что я хотел тогда вам помочь?
Он пошевелился, отнял руки от лысины, ответил устало и вызывающе:
— Не отрицаю. И что из этого?
— Из этого следует новый вопрос: можно ли судить человека за то, что он хотел помочь другому? По-мочь!
И он снова вскинулся: небритый, помятый, негодующий, смешной и грозный.
— Да! — выдохнул он. — Да! Помощь Иуды… Скажите, что она неподсудна!
— Помилуйте, какой я Иуда. Я не собирался продавать вас за тридцать сребреников, наоборот…
— Николай Степанович! — торжественно провозгласил мой помятый, простуженно красноносый судья. — Вы не прохвост! Нет! Будь вы обычным прохвостом, я бы и не подумал покушаться на вашу жизнь. Черт с вами, одним прохвостом больше, одним меньше — так ли уж страшно.
— Неужели искренний, пусть заблуждающийся человек страшней беспринципного прохвоста?
— Заблуждающийся — да! Заблуждающийся страшней!
Глаза его потускнели и потяжелели, спина распрямилась, плечи раздвинулись, в голосе послышались прежние нотки судейского превосходства. Кажется, я затронул нужную струну. По всей вероятности, у него давно уже разработано соло на тему заблуждений и преступности, наверное, он много лет исполнял его за кружкой пива. «Заблуждающийся страшней!» — победность в голосе. Похоже, я сейчас услышу философское обоснование приговора: «Убить Вас!»
— Обычный прохвост делает гнусности, скажем, клевещет, но в глубине-то души понимает, что поступает плохо. Он всего-навсего нарушает правила. А тот, кто искренне убежден, что клевета под каким- то соусом или другое что-то в этом роде необходимо человечеству, этот, извините, уже не просто нарушает правила, он возводит подлость в правило! Вы, Ечевин, не подлец, вы вредная людям идея!
Он глядел мне в переносицу холодными матовыми глазами. Одутловатые щетинистые щеки, птичий нос и… горделиво-алчное выражение непримиримости.
Врачу — исцелися сам! Он тоже не человек, а идея, не простой убийца, а жрец, очищающий мир от скверны. Что станется с этим миром, если житейские заблуждения начнут наказываться смертью? Что такое хорошо? Что такое плохо? Кто знает это точно? Кто из нас не заблуждался в жизни, не сбрасывал с себя своих заблуждений, чтоб принять новые? Не сметь заблуждаться — смерть! Страшней духовной диктатуры не придумаешь. Матовые глаза, щетинистые щеки, птичий нос — судья суровый и праведный, судья, защищающий мир, не меньше!
Нетрудно опровергнуть этого доморощенного судью вместе с его подозрительной праведностью. Нетрудно кому-то беспристрастному, но только не ему самому. Наверняка не год и не два, а много лет сочинял свое философское кредо, как ни зыбко оно и ни уязвимо, но помогало ему сносить и оскорбительные несчастья, и презрение окружающих — значительным-де занимаюсь, лелею спасение человечества. А спасал-то он сам себя — от самонеуважения. Мне нынче это так понятно. И вину я перед ним все-таки чувствую. Безнадежно опровергать — не услышит, не воспримет, ничего не получится, кроме скандальной склоки. Ну не-ет, не унижусь до нее, даже если суждено погибнуть, постараюсь быть выше своего судьи. Пусть почувствует, на кого замахивается.
— Итак, — спросил я, — вы меня приговорили за заблуждения?
— Не за случайные и не за малые!