— Не молчи, Вера, скажи: что ты дашь сыну?
— Что?.. — горловым голосом переспросила она. — Свою любовь. От любви несчастными не бывают, отец.
— Пусть я неспособен любить, но тут же сидит твоя мать. Она-то может любить или нет? Неужели и в ней сомневаешься?
— Дышать не надышалась бы на Ленечку, Вера.
— Мама! Ты и на меня надышаться не могла, а что вышло? Твою любовь отец съедает.
Сухие, блестящие, лихорадочные глаза… А я любил Веру, наверное, люблю и сейчас. Это моя единственная большая любовь в жизни. Таню Граубе я любил по-мальчишески, незрело, еще несерьезно. Жену как-то слишком трезво, слишком ровно…
— Ко мне опасно Леньку подпускать, а к мужу твоему — не опасно, — сказал я почти сварливо.
— Он лучше тебя, отец. Какое сравнение, — убежденно произнесла Вера.
И я задохнулся.
— Вот как… Лучше… Спроси свою мать, помнит ли она, чтоб я валялся пьяным, чтоб когда-нибудь замахнулся на нее…
— Он от любви дерется, а ты душишь… от любви.
Мне стало вдруг все безразлично — добро и зло, праведность и неправедность, любовь и ненависть, все испарилось во вспыхнувшем негодовании. Я безнадежен, я исчадие! Да, господи, думайте все что вам угодно! И я сказал скрежещущим, несмазанным голосом:
— Кончим. Все равно не поймем. Что смогу, все сделаю, чтоб взять к себе внука.
Минута молчания. Вера на этот раз смотрела мне прямо в переносицу обжигающими глазами. Я любил ее? Люблю сейчас? Ложь! Ненавижу! Столь же сильно, как и она меня.
— Ты сможешь… — голос глухой и какой-то вязкий. — Ты почетный, к тебе прислушаются. Сможешь, но не смей!
— Угроза?
— Да!
— Вера… Ради бога, Вера!
— Мама, я не себя защищаю.
— Ради бога, Верочка…
Вера встала. Она была высока и стройна поджарой, угловатой стройностью больной женщины.
И я понял, чем она мне угрожает! Упало сердце, заколодило дыхание — неужели посмеет?.. Замкнутое, ожесточенное лицо — да, посмеет, не так уж и дорога ей своя неудавшаяся жизнь.
— Ве-ра… — с трудом справляюсь с непослушным голосом. — Ты все-таки знаешь, что я тебя люблю, Вера.
Она, сведя челюсти, молчала.
— Знаешь, что и я тогда не выживу… Потому, что люблю, Вера, люблю!..
— Оставь меня в покое, — глухо, в сторону, не шевеля губами, не дрогнув ни одним мускулом.
— То есть не люби, забудь?.. А можно это приказать себе, Вера?
О, опять упрямое, нелюдимое молчание.
— Я, наверно, плох, Вера, но ты хуже меня. На любовь — ненависть! Умру сама, а отомщу…
Молчание. Непробиваемое молчание. И я обессилел.
— Иди… — устало согласился я. — И радуйся — ты победила. Но все же ждал, ждал от нее слова жалости, хотя бы одного слова — должна же опомниться! Нет…
— Прощай, — неумолимо и беспощадно. — Больше не приду кланяться.
У нее на ногах были тяжелые мужские сапоги, и поступь в них была туповато увесистая, материнская.
Хлопнула дверь, она вышла.
— Коля… Ради бога, Коля!
27
Жена, издав свой слабый призыв к миру, возвышалась сейчас над неприбранным столом — массивный и беспомощный идол дома.
А я вдруг почему-то припомнил, как мы когда-то ходили по грибы за Жулибинские пожни. Верочке тогда было уже лет десять-одиннадцать.
Деревня Жулибино до сих пор стоит на своем месте, сохранились и пожни за ней, и обширное грибное разнолесье. Только теперь все это — деревню, затянутые кустарниками пожни, леса — перечеркивает новое, раскатанное до синевы шоссе, соединяющее город Карасино с остальным миром. Ныне за грибами ездят уже на автобусах целыми учреждениями, коллективами, с ящиками пива, с проигрывателями и аккордеонами…
Люблю собирать грибы. Люблю душную тишь леса, запах корневой влаги, запах земли и прелой листвы, тонкий, невнятный, какой-то недоказуемый запах самих грибов. Люблю палые желтые листья на жесткой приосенней траве, литую дробь черники на кочках, румяное полыхание брусники, и в моем сердце каждый раз случается легкий обвал, когда глаза нащупывают бархатный затылок затаившегося гриба.
Вере было лет десять-одиннадцать…
Не скажу, чтоб тогда был грибной на отличку год. Не из тех, когда из лесу тянутся вереницы со стонущими от тяжести корзинами. Просто был разгар сезона и нам, наверное, чуть-чуть повезло — попали в лес перед очередной волной грибников. Нам то и дело приходилось вынимать из травы, из-под корней то нахохлившихся, твердо литых, словно развесные гирьки, подростков, то развесистых, с рыхлыми шляпками стариков. Что ни гриб, то физиономия!
Помнится, у меня на душе было не совсем спокойно. Я тогда замещал ушедшего в отпуск директора школы и должен был переслать в районные инстанции какую-то важную заявку. Мне не успели подготовить бумаги, а потому в тихом лесу меня точил червь ответственности.
В тени на прохладной траве мы раскинули скатерку, разложили багровые помидоры, огурцы, копченую, маслянисто потеющую колбасу. Шелестела листва над головой, и где-то в буйной зелени, в глубоком овраге, в чреве земли усердно шевелился ручеек. Жена хмурилась и улыбалась, а Верочка, наоборот, была сурово-сосредоточенна, худа, черна от солнца. В свои десять лет она успела стать страстной до исступления охотницей за грибами, в лесу на ее мордашке всегда появлялось выражение: «Я сюда не шутить пришла».
Как, однако, хорошо, только вот проклятая заявка!.. Мы ели брызжущие соком помидоры, пили пахнущий березовым веником чай из термоса, а наши глаза, поблуждав по сторонам, возвращались к корзинам. Уж очень они были изобильны — по самый верх заполнены крепкими шляпками! И суетливо жил в чреве земли ручей… Неожиданно Вера вздернула голову, во всей ее худенькой подобранной фигуре появилось эдакое устремленное выражение, как у собаки, учуявшей дичь. Ничего не говоря, она поднялась, сомнамбулически двинулась к кустам, остановилась, пригнулась и… сдавленно крикнув, упала на колени.
— Глядите! — Вера пружинно вскочила, поднимая над головой обеими руками какой-то предмет. — Глядите!
Ее лицо было искажено. Мы глядели и сами понемногу заражались веселым ужасом.
— Глядите! Вот!
Несколько козьих скачков, Вера приблизилась к нам, протянула тонкие, опаленные солнцем девчоночьи руки… В них было что-то несуразное, до безобразия грубо измятое.
Жена первая воскликнула, в точности повторив сдавленный выкрик Веры. Крикнул от изумления и я.