заговорила торопливо, с легкой запальчивостью: — Сейчас еще что, а вот весной… Весной в деревнях на завалинках ребятишки сидят — ручки тонюсеньки, шейки тонюсеньки, головы как горшки, и животы, и глазищи… Глаза–то так в душу тебе и глядят. И лица их как у старичков, кожа складочками и морщинами. Хоть кричи… Возьмешь после кусок хлеба, и рука не подымается ко рту донести. Все их видишь, глазищами в тебя уставились. Ежели б своим куском накормить их можно… Отдала бы последний, умереть готова… Но своей–то пайкой одного не накормишь, не то что всех. Дай себе волю жалеть — изведешься, а пользы что?.. Я отворачиваться научилась. А вот Сергей Романыч Кистерев научиться этому не может. Все думают, что он от ран болеет, он душой болен… Он тает, а вот я кремешок. Он помрет скоро, а я выживу.
Она шла, попинывая коленями полы тесного пальто, крепкая, рослая, с заносчивой осаночкой, до чего хороша — все простишь. Женька, опираясь на палку, тянул по грязи раненую ногу. Небо набрякло, потемнело, казалось, еще больше снизилось, мир распластанных полей съежился — надвигались очередные сумерки, до изнеможения похожие на вчерашние, позавчерашние.
— Вон омет, — остановилась Вера. — Самый близкий от дороги… По полю к нему сейчас не пройти — увязнете. А потом — зачем?..
— Как — зачем? Проверить–то нужно — есть ли зерно?
— А ежели зерна не будет, тогда что?
— Если не будет, не будем и молотить.
— И что же вам тогда делать — сидеть сложа руки?
— Сидеть?.. — повторил Женька.
И ему сразу вспомнилось, что командировочное удостоверение у него выписано на две подели. Сидеть сложа руки две недели, с глазу на глаз с насиженным мухами Тютчевым?.. Страшнее казни не придумаешь.
— Уйду и честно заявлю — хлеба нет!
— Вы заявите, и вам поверят? Думаете, до вас не клялись — нет хлеба…
Посреди раскисшего поля в тусклых сумерках возвышался омет, огромный и сутулый, как допотопный мамонт. К нему не пройти, да и незачем. И Женька заговорил раздраженно:
— Что же вы раньше–то?.. Объяснили бы толком. Мне ведь по грязи скакать не просто — полторы ноги имею.
Вера примирительно произнесла:
— все-таки, думаю, чуток возьмете хлеба. В сырость же молотили. — Смущенно отвела взгляд, передернула зябко плечами: — Мокрядь какая… До нашей деревни идемте. Тут совсем близко. Отдохнете у меня…
Глядела в сторону, каменела в ожидании. Женька молчал, переминался, наконец не обронил, а скорее сглотнул:
— Хорошо.
Все крестьянские избы похожи друг на друга — красный угол, печь задоски, лавки, фотографии в рамке на стене… Выглядят схоже, а пахнут по–своему. Изба Адриана Фомича пахла согретым жильем, Верина — отсыревшей нежилью.
Вера объяснила:
— Мать к сестре перебралась на всю зиму. Там ей легче. А я разве могу бегать сюда каждый день из села. Вот и стоит дом в забросе. Когда прибегу — истоплю, а так — в холоде, тараканы даже сбежали… Да вы раздевайтесь, сапоги сымите. Намяли, должно, ногу–то. Я вам сейчас валенки принесу.
В полутемной избе, под тусклым светом неохотно разгорающейся лампы, она казалась неестественно крупной. На округлых просторных плечах старенькая вязаная кофта, слепяще белая крепкая шея, лицо ее при свете лампы выглядит грубым, броским, зовущим. И тесная юбчонка облипает без морщинки бедра… Такая сильная, такая пугающе красивая выросла в этой мрачной избе, в этом кислом воздухе, в это голодное военное время!
Она металась по избе, — разгорелась печь, запахло дымком, появились валенки, новенькие, что железные на ощупь, но ноге в них было удобно, щелястая выскобленная столешница покрылась белой скатеркой, и сразу же стало уютно…
— А у меня припрятано… Хотела было отдать трактористам, чтоб дров привезли. Ничего, сделают и за спасибо… Селедочка даже есть.
На белой необмятой скатерке оказалась мутно–зеленая поллитровка, два пыльных граненых стакана, крупно нарезанная тощая селедка, хлеб в деревянной миске — покупной, с глянцевитой корочкой.
— Сейчас картошка поспеет…
Сели друг против друга, у Веры сбежал с лица румянец, глаза с вызовом блестели. Женька испытывал озноб под гимнастеркой, от смущения поспешно опрокинул в себя полный стакан водки, крякнул как можно картинней. Выпила и Вера, запрокинув голову, выставив напоказ слепяще–белое сжимающееся горло.
— Вот так! — со стуком поставила. — Молчишь? А ты хвали меня, не стесняйся.
— Молодец. Лихо водку хлещешь.
— Я вообще лихая — сама на шею вешаюсь.
— Зачем ты себя?
— Проверить хочу: могу ли такая нравиться?
— А ты не такая… Не притворяйся.
И она вдруг сникла:
— Верно. Притворяюсь. Я с мужчинами вот так еще не сиживала, водку не пила…
Женька постеснялся признаться, что и он впервые в жизни сидит вот так, с глазу на глаз, с женщиной, хотя водку пивал в разном обществе, и даже отважно.
— В нашей деревне нас девять девчонок росло, — негромко заговорила Вера. — Гулять шли — улицу перегораживали, все одна другой краше, и ростом, и статью… Бабы на нас как поглядят, так и начинают: мол, скоро от женихов деревне продыху не будет, все огороды перетопчут. А что получилось?.. Женихи… Они с винтовками поженились. Многих и вовсе уже нет. А мы, девки… Трое на лесозаготовках надрываются, что лошади. Двое в ремесленное уехали, живут кой–как на городском пайке. Две Любки, Костина да Гвоздева, из деревни так и не выехали, вместе с бабами хлебают лихо, поглядишь теперь — обе старухи, сама даже не верю, что они мне ровесницы. А Нюрка Ванина померла в прошлом году, врачи говорили — воспаление легких. С голодухи–то и насморк в могилу загонит… Все ждешь, ждешь чего–то… Нюрка тоже ждала… — Вера схватила Женькину руку, прижала к полыхающей щеке: — Как увидела тебя, так и поняла — он!.. Хоть на времечко…
Оно долго возилась за занавеской, шуршала одеждой.
Лампа была погашена. Луна то заглядывала в низкое оконцо у изголовья, то затуманивалась. Ветер, мотавшийся весь день по полям, разогнал наконец войлочную плотность облаков. То вспыхивали, то гасли никелированные шишечки на кровати.
Шуршание одежды за занавеской наконец стихло. Скрипнула половица… Луна осветила ее ноги. А выше поолыхающих ног, в тени, — туманно–мутное, облачно–бесплотное тело, можно различить мерцание глаз, мрак волос, откровенные, как раскрытая книга, бедра… Она согнулась, окунув в лунный свет плечи и вздрагивающие груди, поднесла вплотную распахнутые глаза, задышала горячим прерывистым шепотом:
— Ой, миленький, ой, родненький, боюся…
Гладко прохладная, выкупанная в остужающем лунном свете, вздрагивающая, заражающая страхом… Они были оба одинаково неопытны и неловки.
Потом лежали, прижавшись друг к другу, вслушиваясь в собственное дыхание, в неясный скрип и покряхтывание старой избы. По–прежнему за окном среди облаков летела луна и не могла никак вылететь из тесного оконного проема. То гасли, то вспыхивали никелированные шары на кровати. Она жалась к нему, он обнял, стал гладить густые, мягкие, скользкие волосы. Рука задела за щеку, щека была мокрой и холодной.
— Плачешь?
— Ничего, ложи.
— Ты что?..
— Вот я еще хуже стала… ненамножко.