Пробки остались. Пробки лучше, чем вино. Они, по крайней мере, настоящие. А почему ты их не выбросил? Э-э, знаете, как они пахнут? Этот запах особенно силен в их розовеньких попках… удивительное дело, не могу отличить, какая каким вином. Да это и не важно, для Горохова, не приученного к алкоголю, все вина делятся на белые и красные.
За окном действительно что-то кипело. Горохов жил на первом этаже, имел на окнах решетки. Решетки гудели, как гнусная арфа, а так хотелось покоя наедине с упрямой запиской… Школьником Горохов однажды увлекся виолончелисткой. В те дни ему казалось, что это музыка делает человека чутким и «хрупким, как натянутая струна», и он повторял эту истину, вычитанную неправильно из какого-то гербарного романа, не чувствуя, что даже, если исправить ошибку, все равно будет нонсенс и чепуха, какое-то кривляние слов. Он и в самом деле поддался обаянию широкого, громоздкого футляра, пухлой руки с прямо обрубленными ногтями в белых пятнышках, его завораживали волосы, зачесанные и ухоженные до воскового блеска. Что же еще? Ах, да, на ней все время были очень узкие набивные платья, которые книзу складывались воланчиком, волновались и волновали. Ноги были ужасные, хуже, чем у тебя, Соня. Плюс плоскостопие, оттого, что она с детства носила инструмент. Она практически не могла ходить. Десять минут прогулки протекали в поисках скамейки, жердочки, ящичка, заборчика. Но все это Горохова умиляло.
Маленький был еще, не знал, каковы настоящие музыканты. Потому, что чель челью, а беглость пальцев душевности не прибавляет. А тут еще дала о себе знать разница между идеальным слухом и чуткостью. Она не писала Горохову записочек, когда он перестал ей звонить. У Сони были такие же тупые пальцы, крепкие, злобные, и уже наклевывался парой весенних, немного липких почек геморрой – расплата за музыкальную школу, училище, консерваторию и кофе, кофе с утра до ночи.
Напрасно все-таки я держал их на окне. Или у меня такой аллергический насморк, что я ничего не чувствую? Выдохлись. Витька выпрашивал их. Двести пятьдесят шесть, с двумя гороховскими у него будет… но, конечно, еще не достаточно для того, чтобы сделать занавес, как в кабачке «13 стульев». Возвращаются, во всем возвращаются семидесятые, и в умах бродит нечто плоское, громкое, с запрокинутой головой. И в огне-то оно не горит (ну, это мы еще…), и в воде не тонет (а вот это верно). Горохов, отдай. Для чего тебе эти пробки?
Нет, не отдам. Я скучный человек, без фантазии. Не люблю жечь декоративные свечи и глядеть, как огонь бликует на боках перезрелых помидоров, не люблю красного вина, у меня от него черный понос и кислая отрыжка. Ненавижу посредственных пианисток за их ограниченность и неаккуратное устройство зада. Повторюсь, мне не нравится, когда под подушечкой указательного пальца вздрагивают какие-то липкие бородавки. Не люблю говорить об этом ни с кем, никогда тебе, Соня, ничего такого не скажу. Предоставляю это сделать тому, кто тебя вытерпит до конца. Я маленький, я тщедушный, я, наверное, жалок оттого, что не пишу энергичной музыки, истеричных стихов, вообще люблю помолчать в сторонке. Но у меня есть один пунктик… Вот эти две пробки от вин, которые ты заставила меня выпить. И этот пунктик нас с тобой никогда не примирит. И я сейчас кое-что сделаю.
В небесах долго договаривались, но потом окончательно решили, что бури и грозы сегодня не будет. Уложили гром в жестянку из-под бисквитов и стали его убаюкивать. А под окно Горохова послали Соню. Но только она не дошла. Ей не хватило мужества. Густая и вислорукая береза росла под окном Горохова, размахивая рукавами, за которые цеплялись усы дикого винограда. Хорошая, между прочим, ширма получилась, чтобы за нее могла зайти с улицы девушка, маленькая, черненькая, с блестящими злобными глазками, подняться на цыпочки, просунуть кулак между решетками. Горохов оставил окно распахнутым. Ну, и куда ты теперь постучишь?
Ей не хватало мужества, так как за ширмой уже возились, стекло звякало, гудел сипловатый матерок. Горохов не подходил к раскрытому окну из боязни спугнуть алконавтов, которые тут же и ссали себе под ноги. Утром будет немножко пахнуть, но пускай, говорил он, что-то в этом воздухе не хватает мужских гормонов и слишком много слез. Он знал, как распорядиться винными пробками. Но только вот что, сказал он, высовываясь из окна, давайте с вами условимся: вы остаетесь тут навсегда, до утра, а я в окно передам вам раскладушки, хлеб, молоко, газетку с телепрограммой. Уговор был одобрен, они никуда не ушли, и один, не дождавшись раскладушки, лег на мокрую траву, а другой сел рядом, точно смирился с тем, что друга не увести, и медленно закачался в такт головной боли. И Горохов, когда на самом деле подошел к окну, увидел у него на макушке маленький липовый летунок. Откуда взялся?
Из этих пробок Горохов сделал лошадку. Он сам догадался, что из них можно сделать лошадку. Вроде как из желудей, но только из пробок. И даже лучше, чем из желудей.
Преимущество пробки (кроме того, что, когда разрежешь ее ножом, она вспоминает о вине, духом которого была пропитана) состоит еще и в ее почти каучуковой упругости. Попробуй загнать шило, а за ним заостренную палочку в тельце желудя. Скорее всего, он треснет и будет испорчен. Прошлым летом я делал такую лошадку из зеленых желудей, но она не простояла и недели. Потемнела и рассохлась. Голова будет вырезана из трети грузинской пробки, тельце из целой молдавской. На ней пояском отпечатан какой-то герб, и, может быть, он сойдет за попонку. Вместо спичек, ломких, тонких, коротких, Горохов использовал осиновые палочки, концы которых закруглил и зачернил тушью, чтобы вышли копытца. В розовую попку лошадки он всадил булавку, а в ушко булавки вдел очаровательный хвостик из белого-белого мулине. Ротик он прорезал поглубже и, когда лошадка заулыбалась, достал черную ручку, чтобы подрисовать глаза с ресницами, подправить узор попонки…
К несчастью, Горохов забыл отключить телефон. И был звонок, и, как всегда, если отвлекают от серьезных дел, неприятный. «Дождь идет, как же я к тебе попаду?» – сказал он Соне. «Не надо ко мне». И тут выяснилось, что она опять проявила изобретательность. Как всегда, неуместную. Как всегда, неуклюжую. И купила путевку в санаторий-профилакторий от управления культуры, которая ей полагалась как музыкальному работнику. «Мои теперь думают, что я там ночую». – «Две недели», – с тоской подумал Горохов, когда плелся к двери ей открывать. Так было и в прошлом году. Хорошо еще, что путевки им полагаются только раз в год. А после водолечебных процедур все эти узелки даже несколько увеличиваются. Почему?
Но прежде чем начать подсчет родинок, он должен был рассчитать охранников под окном. Высунулся, крикнул, чтобы убирались. И посмотрел вниз. Охранники до того сошлись с травой и лужами в цвете, подвижности, запахе и консистенции, что Горохову показалось, что их там нет. А потом вообще выяснилось, что их там нет. И, кроме того, он должен был ответить на записку, и, пока Соня возилась с пульверизатором новых духов, соображая, где открыть, куда нажать, он тихо и внятно сказал ей: «Ты все испортила. Был такой вечер. И дождь. И охрана. И я бы сам тебя выгнал, но что-то мешает мне это сделать». И Соня, решив, что он шутит, подтянула живот, подняла руку с флаконом, прыснула и покаталась на постели в облаке духов. Ее дыхания это не спасло.
Горохов сказал, что ему опять нужен альмагель. На кухонном столе лошадка пряталась за солонкой и жалась к перечнице. Горохов подобрал со стола перо, обмакнул в тушь. Поправил наконец попонку. На диване лежала Соня. Соня ждала его. Может быть, она уснула или неслышно ушла (оставалась у него надежда и на это). И кто-то опять копошился под березой и хлюпал в луже.
А потом ему пришло в голову набросать на ней черные яблочки. Соня, сколько же родинок я на тебе насчитал? Точное число не потребовалось. Покончив, Горохов сидел за кухонным столом и водил под носом лошадкиной пастью. Он для того и прорезал ее поглубже, чтобы в последний раз насладиться тонким,