приходил сюда, чтобы посмотреть, как под рок-н-ролл щекастые парни отплясывали вприсядку, срывали темные, широкие фуражки, размахивали ими над головой, создавали круг, впускали в этот круг солиста, сверкали ножами, матерились сквозь зубы, в которых разбухал папиросный картон, а потом расходились, лапая непричесанных девок в красных танкетках (самое жуткое были эти дырчатые танкетки). Вот после всего этого он возвращался домой и уже без такой ноющей боли в душе смотрел по телевизору советский фильм, где такие же парни и девки изъяснялись на языке прошлого века. Подумаешь, какое-то столетие! Герои Пу Суньлина выражаются с конфуцианской простотой и лаконичностью. «Господин, поймать мне его не удалось, зато я его оскопила». Три дня назад он начал читать рассказ о пяти злых духах У Тун. Начал и отложил книгу, вспомнив, что надо было позаботиться о Митро-фаныче.
«А вон за той я бы далеко не ходил». Юра сплюнул, затоптал окурок и перелез через ограду, доверительно сообщив, когда еще сидел верхом на трубе: «Яйцам холодно. Я трусов летом не ношу». Мир заныл, как зубная боль: он еще вернется, если я сейчас не уйду. Там была одна нефритовая девочка в белом, и Юра, обойдя ее, направился к своей коряге, уткнулся ей в грудь остреньким носом, заходил, виляя бедрами. Был обнят за задницу. Девочка в белом, которую он обошел, тихая и правильная героиня без слов, напоминала Митрофаныча. Тот же чистый, снежный цвет одежды, тот же розовый оттенок когтистых ручонок, и ухо, прозрачное на свет, с чудесными красными и синими жилками. Прозрачная раковина лесной улитки, сквозь которую можно рассматривать, как бьется ее сердце и функционирует кишечник. Правда вот рожек или брюшка не видно. И не понятно, куда деваются эти черные полосы вдоль головы, – когда улитка целиком прячется в раковину, то их там нет. Он снимал улитку со стены, рассматривал, напуганную, сократившуюся, клал на стол. Раковина, полежав на боку, поднималась. И – оставалась на месте.
Она была бы совсем похожа на Митрофаныча, будь у нее неглубокие и круглые рубиновые глазки. А на самом деле, какие у нее были глаза? Какие? Понять это мешал желтый электрический свет. Можно было пригласить ее, не беда, что гадкая музыка, поддержать за талию, заглянуть. Он обошел ограду площадки, обнаружил в ней изъян, проник, сделал шаг навстречу – и… и она спряталась за безликими подругами, громкими и грубыми, как Юрино приключение в «Пассаже». Хорошо, что он не успел разглядеть ее лица. Тупое, испуганное выражение могло бы все испортить.
Он же вообразил себе нечто более нежное и рассудительное, нашел в себе немного великодушия и посмотрел на себя глазами придуманного, благородного создания, повернулся и пошел домой, почесывая горячее плечо (куда ты девался, мой озноб?). В дыре под воротником умещается вся пятерня. Бедный Митрофаныч, что они с тобой сделали!
Подарок дочки. «Чтобы ты не скучал и чтобы написал про него серию сказок. Назови как-нибудь: «Оля и белый мышонок» или «Ночные похождения Оли и Митрофаныча»». Серии сказок не суждено было появиться. Белые мышки в этом мире, который я до самозабвения люблю, отчего-то долго не живут. Конечно, в сравнении с секундным бытием мыльного пузыря, Митрофаныч мог бы считаться Мафусаилом, но пять дней это не срок, чтобы… «Одну я уже написал, – сообщил он дочке в пятницу, когда ее привезли из города. – Вот сядь и послушай. Жил-был белый мышонок по имени Митрофаныч».
Он подробно описал дочери все обстоятельства последних дней жизни белого мышонка. Прогулки в нагрудном кармане, успех у девушек, так как бедняжка не носил дырявого зеленого свитера, дождливые дни, сон в гнездышке из туалетной бумаги, обращение белых рисовых зернышек в черные, чтение на ночь «Гаспара из Тьмы». Наконец, Пу Суньлин. Дымчатое утро, солнышко, заливавшее стол в саду. Митрофаныч должен был просушиться сам и просушить свое гнездышко. Митрофаныч добегал до края стола и возвращался обратно, так как белые мышата боятся высоты. Но когда его спросили: «Хочешь, я почитаю тебе рассказ Пу Суньлина о пяти злых духах У Тун?» – он даже не ответил, до того занят был беготней. «Вот и прекрасно, – сказал папа, – если не хочешь, то и не надо». Ушел на веранду, уселся в кресло. Когда он читал примерно вот это: «Господин, поймать мне его не удалось, но зато я его оскопила», – как будто послышался сорочий крик, но рассказ был таким интересным, и мне в голову не могло прийти, что сороки дерутся из-за Митрофаныча. Теперь остается только грозить кулаком в сторону вон того дуба, на котором они обыкновенно прячутся и высматривают, нет ли на столе еще одного белого мышонка. Этот был вкусный. Папа сам видел освежеванную ножку. Во время драки двух сорок она отлетела и прилепилась к спинке скамейки. Вот этой, на которой мы с тобой сидим. Конец сказки. «А какая была эта ножка?» – «На вид совсем курятина». И она побежала играть к соседям под дуб, на котором и правда яростно стрекотали сороки.
Вот почему он шел домой и улыбался, дотрагиваясь до плеча сквозь дырку в свитере. Картонный домик обрызгал его росой с крыши, когда он протопотал по ступенькам. Верхний свет – желтоватая колба без абажура. И прежде чем улечься с книгой, он посмотрел на стол.
Улитка сидела в мисочке и ела капусту.
КОНЕЦ ВЕЛИКОЙ РЕКИ
Долго, глубоко спал Вениамин на даче, пружины дивана и те под ним начали бунтовать: ему уже тридцать, а он все спит, вот такой тощий, тупой от водки, комплексов и солнца; и птицы из сада летели в окно, и пахло дома лимоном моющей пенки, слезой нагретых сосновых рам и табаком, табаком, истлевшим под крышей этого дома… Всегда-то женщины оставляли Вениамина за то, что он уже к полудню набивал пепельницу с горкой. А вот жар любил даже больше водки; в самом деле, если солнце печет яйца в песке пляжа, то хватит и ста пятидесяти граммов; только лучше не есть; пить воду из песочного родника, разгоняя на ледяной поверхности тополиный пух.
И тебя накроет. И ты заснешь.
Вениамин позаботился об этом с утра, когда в баре еще никого не было. Ребенок за стойкой, пол женский. Гладкая… Вениамину так и хотелось потрогать эту головку, подкрашенную в персиковый цвет, эти невесомые волосики младенца, льющиеся прямо ему в стакан по воле бдительного вентилятора, который вылупленной серединой продолжал измерять ширину его костлявых плеч (а что, если она пахнет, как творожок с молочной детской кухни, со вчера забытый на столе?).
В полдень Вениамин ел завтрак, поливая макароны сметаной из голубой коробочки, стебельки переросшего укропа кололи ему горло и вонзались в десну хвойными иглами. Когда за спиной шуршали, он бил кулаком по столу так, что подпрыгивала посуда, и длинная полевая мышь, которая тоже с ним не дружила, медленно, как слизняк, сползала с газовой плиты за плинтус; время от времени ее поколачивала лихорадка, и, кажется, она чихала. Потом Вениамин сварил кофе, мышь заснула. Он и сам думал. Он ходил по комнате в больших цветных трусах из сатина, хватал одну за другой книги Мураками, мгновенно перечитывал каждую, запечатывал плоский зад книги, с портретом автора, поцелуем и откладывал на стол в головах пружинной кровати. Все подушки казались ему низкими, и вместо них у него в головах был свернутый валиком детский матрасик. Япончик был у него на втором месте, но порой Вениамин ставил его даже выше «Алхимика» или «Воина Света», во всяком случае, последних книг он не печатал губами. Хуйвруки Мураками наделял его уверенностью в том, что когда-нибудь и для него этот кошмар закончится, и он обретет искомую реальность, доберется до какого-нибудь зверька бальзаковского возраста, своей породы – и перепечатает губами все его вялые прелести, и будет при этом говорить, как молитву или заклинание: «это реальность, это реальность». Мураками иссяк. В одно мгновение перечитанные и перецелованные книги лежали на столе – никакой уверенности, что эта башенка сохранится нетронутой до вечера. А рядом пепельница, а в ней уже… Было очень душно, хотелось сразу трех вещей: спать; девушку, которая вчера уехала; курить. И сперва он думал, что легче всего будет исполнить первое. Но тут пружины его дивана оказали не меньшее сопротивление, чем ребра девушки, которая вчера уехала, а ведь какие у