чтобы желудок свело. На тебя смотрит человек, усталый от знаний, хозяин судьбы своей и своих клиентов.
Интересно, почему это зеркала всегда лгут.
Время бежит, а Делакорт — он прежде всего пунктуален. У него тридцать минут на все путешествие и куча бумаг, которые ждут у него на столе, чтобы задержать до полуночи. Он проводит расческой по волосам, тщательно застегивает двубортный пиджак. Потом решает снова помыть руки и запускает скомканный кусок бумажного полотенца через всю комнату, потом выходит. Регистраторша машет рукой в ответ на его 'Скоро вернусь', и вот он же едет на лифте вниз.
Улицы в столице не имеют названий. В этом квадрате буквы растут в алфавитном порядке с юга на север, пропуская 'J', а номера идут с востока на запад. Придумал какой-то сумасшедший француз.
Делакорту не нужна ни координатная сетка, ни туристская карта, ни указания. Последний год это паломничество он совершает каждую неделю и может пройти весь путь с закрытыми глазами. Это уже не прогулка, а миграция. Он предпочитает восточную сторону Тринадцатой улицы, пересекает по ней улицу 'I' и входит в Франклин-парк, где встречает все ту же кучку человеческих обломков: костистые лица, увядшие тела, бутылки в бумажных пакетах. Чернокожая старуха в крапчатом пальто бесконечно таскает свою магазинную тележку по кругу, останавливаясь лишь иногда переложить подложенные под одежду газеты. На скамейке у фонтана сидит человек, о котором Делакорт знает лишь, что его зовут Эрпи — это имя вышито над карманом униформы заправщика 'Тексако', которая, без сомнения, является его единственной одеждой. Эрни улыбается при виде его и просит на автобусный билет — теми же словами, которые произносит каждый раз, когда Делакорт проходит мимо. Делакорт вынимает из бумажника доллар и бросает в дрожащую руку Эрни. 'Иди домой', — говорит он ему. Как и каждый раз. Эрни кивает и возвращается на скамейку.
На том конце парка — Четырнадцатая улица, а на той стороне ждет тайна винная лавочка и угловатый переулок, пережившие вторжение стекла и мрамора, известное под названием обновление города. К югу когда-то тянулся квартал баров и бурлеск-клубов, книжных магазинов и студий моделей страна теней, где правили в основном женщины, а завсегдатаями были мужчины. Теперь там борозда яркого бетона, задавленного многоэтажными монолитами. В этих зданиях живут адвокатские фирмы и офисы лоббистов, банкиры и бизнесмены, бесконечно растущий улей рабочих пчел. Перед тем как перейти улицу, Делакорт смотрит в обе стороны.
Витрины винной лавочки предлагают эротический сон из пива и девушек в бикини, но Делакорт не покупает. Времени только на три доллара, не больше и не меньше. Он воображает себя невидимым и ныряет в переулок, делает шагов десять к разрушенному крыльцу, спрятавшемуся с северной стороны. И в дверь, в темноту.
Запах, как всегда, валит с ног. Варево нечистого дыхания и потных подмышек, лизола и пролитого семени. Делакорт подавляет приступ тошноты и смотрит на ряд ожидающих кабинок. Он уверен, что когда- нибудь встретит здесь кого-то, кого знает. Хотя этого ямайца с бычьей шеей, который сидит за кассой, он знает. Знает отлично — в том же смысле, в каком знает человека в униформе 'Тексако', где написано 'Эрни'. Почти каждую неделю он раздает им доллары.
Сегодня Делакорт выкладывает на конторку три портрета Джорджа Вашингтона и берет взамен три стопки четвертаков. Одиннадцать из них он бросает в карман пиджака, двенадцатый зажимает в руке, кивнув вместо 'спасибо' человеку за кассой. Над плечом кассира нависает женщина, известная как Тейлор Уэйн, извернувшись в невозможно соблазнительной позе через весь плакат почти в полный рост, совершенно голая. В прошлый раз это была женщина по имени П.Дж. Спаркс, а еще за неделю до того — женщина по имени Аджа. Всегда белокурая, всегда голая, всегда желающая. Для Делакорта они ничего не значили.
Любимой кабинкой была у него N7 — поистине счастливое число, потому что здесь он встретил ее впервые. Это было много лет назад, когда еще не были поставлены телевизионные мониторы, когда двери кабинок были покрыты тонким белым экраном, на который автоматический проектор крутил, щелкая, пяти— или десятиминутные закольцованные ролики. И звука тогда еще не было. Должно быть, это был год семьдесят восьмой, семьдесят девятый — вот как давно. До того он приходил сюда лишь раз или два, и по причинам, которые даже трудно было объяснить: импульс, неопределенная потребность, праздное любопытство. Эти посещения были для него видом вульгарного облегчения, видом секса, как со случайной секретаршей, которую можно было презрительно использовать — быстро, легко и тут же забыть.
Но ее он забыть не смог. Один взгляд — и он стал принадлежать ей, как и она в свое время будет принадлежать ему. На истрепанных остатках коробки с пленкой, укрепленной на двери кабинки N7, не было названия. Он не увидел ее на мерзких фотографиях на донышках коробки. Ее даже не было в списке актеров — роли были отданы давно забытым, а теперь, наверное, уже давно умершим. Гвоздем ролика было совокупление троих — мужчины и двух женщин, таких белокурых, загорелых и атлетических, что их почти нельзя было различить, когда они свивались в яростной пантомиме на залитом светом прожектора обтянутом шелком помосте. Вокруг них в шевелящихся тенях мелькали второстепенные персонажи этой кинооргии, глотавшие воображаемое вино из пустых бутылок, впивавшиеся зубами в пластмассовый виноград. Она была одной из них — тенью в тени, гарниром к блюду, часть сделанного из плоти театрального задника, пока в последние секунды этого короткого ролика, когда трио главных героев, моментально истощившись, распалось, женщины нежно целовали друг друга, а их Адонис встал и потянулся в тень за бутылкой, тучный гуляка с болтающимся, как карандаш, под волосатым пузом опавшим пенисом, и из-за игры света она оказалась в фокусе, одна, уже не что-то, а кто-то — личность. Она молодая, без сомнения, несовершеннолетняя — пятнадцать, шестнадцать лет, выкормленная кукурузой где-то на Среднем Западе, в Небраске или Айове, сбежавшая из дому от обычных обстоятельств: пьющая мать, пристающий отчим, скучная школа. Она слишком худа, бедра острые и приподнятые, груди крошечные и плоские. Волосы иссиня-черные и короткие, как в Дахау. Но эта поза, этот неуловимый жест, чистая в своем совершенстве поза. Она склоняется обратно в тень, беспомощная, ждущая, хотящая, желающая… тебя. А ты вынужден стоять в тесной кабинке, и внезапная судорожная эрекция вызывает боль.
Фильм перематывается от конца к началу, и ты запихиваешь в счетчик дополнительные четвертаки и терпеливо ждешь, и образы мелькают, как в бессмысленных новостях, пока не появляется она, и снова, и снова, и снова в этой темной исповедальне ты каждый день скармливаешь четвертаки привинченной к фанерной стене коробке, и звяканье монет как увертюра, сигнал ожидания, от которого вовсю напрягаются тело и разум, и ты смотришь, не глядя, весь десятиминутный ролик, пока не запомнил наизусть все его нюансы — и ее тоже: эти бесконечные двадцать секунд из тени в свет и снова в тень. Обвисшая туша ее партнера, наклонившаяся вперед с бутылкой в руке, и его серая шкура заслоняют серебро алебастровой кожи, которая расширяется, открывая пару созревающих грудей и верх тела женщины, голова повернута в сторону, глядя не в камеру, а на какое-то зрелище, которое для тебя так и остается за кадром, и первое дыхание, почти вздох, которое поднимает ее соски и плечи, левая рука ее уходит вперед, и ее невидимая кисть находит что-то на подушке, губы раскрываются, и вид у нее одновременно податливый и озадаченный, и на втором дыхании ее нога отходит в сторону, и эта поза, возвышенная поза — и темнота.
Ты смотришь, и смотришь, и смотришь ее фильм, и в один несчастный день ее больше нет. К двери кабинки N7 прицеплена новая коробка, а внутри, когда ты садишься, не веря и надеясь, и молясь, и кидаешь сияющий четвертак в щель, проектор закручивает новый фильм, другой, что-то с названием 'Закоренелые шлюхи'. Ты смотришь его внимательно, но ее, конечно, там нет. Ты спрашиваешь кассира — хмурого карлика-филиппинца, у которого в глотке смех сразу спадается в кашель.
— Нету, — говорит он.
Ты даже предлагаешь ему деньги, но он ничего о ленте не знает, только 'нету, нету'. Рука его машет в сторону двери, будто сама пленка поднялась из влажной тьмы и тишком ушла в переулок.
Через много лет, перебирая полки с пыльными коробками в лавочке с названием 'Топ-флит видео' — гадючнике невдалеке от Таймс-сквер, ты нашел и купил этот восьмимиллиметровый фильм, хотя у тебя не было проектора. Только коснуться пластика ленты — это уже возвращало видение, а с ним и то чувство, не похожее на все другие, то, что ты взял из этого мира в ее мир. Теперь ты узнал, что фильм назывался 'Руки римлян', и на обложке прочел имена главных героев, но ее имени там не было. Но тогда уже не надо было знать ее имени. Она была знаменитой.
Года шли с возрастающей интенсивностью. Это были восьмидесятые годы когда тебе было тридцать