Сол БЕЛЛОУ
МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ
От переводчика
Первое произведение большого писателя всегда занимает нас, в некотором роде выходя из ряда вон, назад, к его небытию. Нам поэтому даже пресловутого «Ганца Кюхельгартена» жалко.
Тот, кто знает «Герцога», «Родственников», вообще более позднего Беллоу, испытает при знакомстве с Джозефом чувство, близкое тому, с каким вертишь юношескую фотографию пожилого друга: вместе «Ну он и он» и «Невозможно узнать».
Нам сейчас странно себе представлять резкость впечатления, вызванного этим маленьким романом в 1944 году, в Америке, под сенью славы Хемингуэя и мужественных военных героев. Но те — борцы и действователи — давно заблудились в снегах Килиманджаро и прочей экзотике, а этот нелепый, смешноватый, психованный негерой неожиданно далеко махнул по новой дорожке. И совсем уж странно, что сами мы за последние десять лет проделали такой большой путь ему навстречу, вдруг навьюченные новыми муками: «неготовностью к свободе», страхом будущего и напряженным ожиданием катастрофы. Все в точности как у него, но очень хочется думать, что у нас-то больше шансов выжить.
* * *
Аните
Когда-то люди сплошь и рядом обращались к самим себе, регистрировали эти внутренние переговоры, и никто в этом не усматривал ничего зазорного. Сейчас считается, что вести дневник — баловство, блажь, слюни, дурной тон. Наше время — время крутое, практичное. Кодекс спортсмена, делового человека, крепкого парня — американское наследие, по-моему, от английского джентльмена (забавная смесь: аскетизм, ригоризм плюс напор), родословную которого кое-кто прослеживает аж до самого Александра Великого, — сейчас особенно неумолим. Ах, у тебя чувства? Но есть корректные и некорректные способы их выражения. Внутренняя жизнь? Кроме тебя она никого не колышет. Эмоции? Научись подавлять. И все как миленькие в общем-то подчиняются этому кодексу. Он допускает известную дозу искренности — такую правду-матку с оглядкой. Но настоящая искренность — ни-ни. Самые важные вещи для делового человека исключены. Он не приучен к самоанализу, а потому плохо приспособлен для общения с оппонентом, которого не может ни отстрелять, как крупную дичь, ни перещеголять отвагой.
У тебя неприятности? Терпи молча — это одна из их заповедей. Да пошли они к черту! О своих я собираюсь рассказывать, и будь у меня ртов, как у Шивы рук, и все в деле, мне бы и то не хватило. В моем теперешнем состоянии распада я просто не могу не вести дневник — то есть беседовать с собою лично — и ни малейших не чувствую угрызений по этому поводу, и отнюдь не считаю, что это баловство или слюни. Крепкие парни могут и помолчать. Им — что! Они водят самолеты, бьют быков, ловят тарпонов, а я практически не выползаю из комнаты.
Казалось бы, в городе, где прошла чуть не вся твоя жизнь, ты не должен быть одинок. Но вот я одинок, именно одинок, в самом буквальном смысле слова. Десять часов в сутки я торчу один на один с собой в четырех стенах своей меблирашки. Для заведений такого жанра это еще ничего, хотя, конечно, присутствует стандартный набор прелестей: кухонные ароматы, тараканы, специфические жильцы. Но с годами и к тем, и к другим, и к третьим как-то привыкаешь.
Книгами я более чем обеспечен. Жена без конца таскает в надежде меня ими увлечь. Н-да, хорошо бы. Раньше, когда у нас еще была квартира, я читал запоем. И без конца покупал книги, даже чаще, признаться, чем проглатывал. Зато, окружая меня, они служили как бы гарантом жизни ценной, питательной и расширенной, не то что та, которую мне приходилось влачить изо дня в день. А поскольку я не мог постоянно воспарять к этой высшей жизни, я хоть имел под рукой ее знаки. Чтоб в крайнем случае просто оглядывать и ощупывать корешки. Но вот сейчас, сейчас, когда времени вагон и можно бы погрузиться в занятия, которые давным-давно назрели, я не в состоянии читать. Не лезет в меня. Прочту от силы страницы две-три, даже иногда абзац, и — все, не идет.
Скоро семь месяцев, как я ушел с работы в туристическом агентстве (туры по Америке) в связи с призывом в армию. И вот жду у моря погоды. Кажется, ну подумаешь, ерунда, их бюрократические художества плюс волокита. Сначала я даже не возражал. Ладно, думаю, будут каникулы, краткая передышка. Это в мае, когда меня завернули из-за того, что у меня не в порядке документы. Я прожил здесь восемнадцать лет, но все равно я канадец, британский подданный, и хоть дружественный иностранец, меня нельзя призвать без каких-то там исследований. Жду пять недель, потом иду к мистеру Маллендеру, прошусь на время обратно, но тот объясняет, что дела у фирмы неважные, пришлось, несмотря на многолетнюю службу, уволить мистера Трагера и мистера Бишопа, он ничего не может мне обещать. В конце сентября меня письменно извещают, что я исследован и одобрен, но, в соответствии с правилами, должен явиться для повторного анализа крови. Через месяц сообщают, что я зачислен в первую очередь, чтоб был готов. Итак — сижу, жду. Наконец, уже в ноябре, навожу справки, и тут оказывается, что по новой статье, как человек женатый, я должен призываться позже. Требую перерегистрации, объясняю, что лишен возможности работать. Три недели с ними торгуюсь, после чего переводят в третью очередь. Но не успеваю еще ничего предпринять, прошло всего ничего (если точнее, неделя), и опять меня вызывают на анализ крови (каждый действителен только два месяца). Опять время ушло псу под хвост. И эта тягомотина еще не кончилась, не сомневаюсь. Еще на два, три, четыре месяца хватит.
Айва, моя жена, тем временем меня содержит. Говорит, своя ноша не тянет, и ей, мол, хочется, чтоб я наслаждался свободой, чтением и прочими прелестями, которых буду лишен в армии. С год назад я нагло взялся за цикл статей — в основном биографических — о философах Просвещения. Начал с Дидро и застрял на середине. Но как-то такое подразумевалось, когда началось мое принудительное безделье, что вот теперь-то я все и завершу. Айва была против моего поступления на службу. И со своей первой очередью я не мог рассчитывать ни на что приличное.
Айва девушка молчаливая. С ней не очень-то разговоришься. Мы уже друг с другом не откровенничаем. Кое-чем, между прочим, я и не могу с ней поделиться. Друзья у нас есть, но мы ни с кем не видимся. Одни живут у черта на рогах. Другие вообще — кто в Вашингтоне, кто в армии, кто за границей. С чикагскими со своими я постепенно разошелся. Нет настроения встречаться. Конечно, отдельные шероховатости можно бы и сгладить. Но, как я понимаю, главный наш общий стержень сломался, и что-то я пока не рвусь его заменять. И вот почти все время один. Сижу бессмысленно в комнате, заранее перебираю нехитрые события дня: стук прислуги, приход почтальона, все те же программы радио и неотвратимую возвратную муку все тех же мыслей.
Уж подумывал поступить на службу, но не хочется признавать, что не осилил свободы и вынужден совать шею в ярмо из-за бедных данных, точнее, по бесхребетности. Пытался во время последней перерегистрации записаться во флот, но выяснилось, что иностранцу лучше не рыпаться. Что делать, остается ждать, ждать, то есть болтаться без толку и все больше впадать в уныние. Ясно как день: я гнию, разлагаюсь, коплю в себе досаду и горечь, как ржа разъедающую мои припасы великодушия и доброжелательности. Но семимесячная отсрочка — только один из источников моего озлобления. Я даже думаю иногда, что это задник такой, поставленный, чтоб получше видна была моя подвешенная фигурка. Есть еще много всякого. Вот разберусь окончательно в размерах причиненного мне ущерба, а тут-то фигурку, глядишь, и срежут.