СДАЕТСЯ В НАЕМ
От чресл враждебных родилась чета,
Любившая наперекор звёздам.
Шекспир, «Ромео и Джульетта».
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. ВСТРЕЧА
Двенадцатого мая 1920 года Сомс Форсайт вышел из подъезда своей гостиницы, Найтсбридж-отеля, с намеренном посетить выставку в картинной галерее на Корк-стрит и заглянуть в будущее. Он шёл пешком, Со времени войны он, по мере возможности, – избегал такси, Шофёры, на его взгляд, были отъявленные невежи, хотя теперь, когда война закончилась и предложение труда снова начало превышать спрос, они становились почтительней согласно законам человеческой природы. Но Сомс им так и не простил: в глубине души он отождествлял их с мрачными тенями прошлого, а ныне Смутно, как все представители его класса, – с революцией. Сильные волнения, перенесённые им во время войны, и ещё более сильные волнения, коим подвергло – его заключение мира, не прошли без психологических последствий для его упрямой натуры. Он столько раз в мыслях переживал разорение, что перестал верить в его реальную возможность. Чего же ещё ждать, если и так приходится платить четыре тысячи в год подоходного и чрезвычайного налога[1]! Состояние в четверть миллиона, обременённое только женой и единственной дочерью и разнообразно обеспеченное, представляло существенную гарантию даже против такого «нелепого новшества», как налог на капитал[2]. Что же касается конфискации военных прибылей, то ей Сомс всецело сочувствовал – сам он таковых не имел. «Прощелыги! Так им и надо», говорил он о тех, кто нажился на войне. На картины между тем цены даже поднялись, и с начала войны дела с коллекцией шли у него все лучше и лучше. Налёты цеппелинов также подействовали благотворно на человека, по природе осторожного, и укрепили и без того упорный характер. Возможность в любую минуту взлететь на воздух приучала относиться более спокойно к взрывам небольших снарядов в виде всяческих обложений и налогов, а привычка ругать немцев за бессовестность естественно перерождалась в привычку ругать тредюнионы – если не открыто, то в тайниках души.
Он шёл пешком. Торопиться было некуда, так как они условились с Флёр встретиться в галерее в четыре, а сейчас было только половина третьего. Ходить пешком Сомс считал для себя полезным – у него пошаливала печень, да и нервы слегка развинтились. Жена его, когда они жили в городе, никогда не сидела дома, а дочь была прямо неуловима и целый день «носилась по разным местам», легкомысленная, как большинство молодых девушек послевоенной формации. Впрочем, уже и то хорошо, что по своему возрасту она не могла принять участие в войне. Из этого не следует, что Сомс не поддерживал войны всей душой с первых её дней, но между такою поддержкой и личным, непосредственным участием в войне родной дочери и жены зияла пропасть, созданная его старозаветным отвращением к экстравагантным проявлениям чувств. Так, например, он решительно воспротивился желанию прелестной Аннет (в четырнадцатом году ей было только тридцать четыре года) поехать во Францию, на свою «chere patrie[3], как она выражалась теперь под влиянием войны, и ухаживать там за своими braves poilus[4]. Губить здоровье, портить внешность! Да какая она, в самом деле, сестра милосердия! Сомс наложил своё veto: пусть дома шьёт на них или вяжет. Аннет не поехала, но с этого времени что-то в ней изменилось. Её неприятная наклонность смеяться над ним – не открыто, а как-то по-своему, постоянно подтрунивая, – заметно возросла. В отношении Флёр война разрешила трудный вопрос – отдать ли девочку в школу или нет. Лучше было отдалить его от воинствующего патриотизма матери, от воздушных налётов и от стремлений к экстравагантным поступкам; поэтому Сомс поместил её в пансион, настолько далеко на западе страны, насколько это, по его представлениям, было совместимо с хорошим тоном, и отчаянно по ней скучал. Флёр! Он отнюдь не сожалел об иностранном имени, которым внезапно, при её рождении, решил окрестить дочь, хоть это и было явной уступкой Франции. Флёр! Красивое имя – красивая девушка! Но неспокойная, слишком неспокойная, и своенравная! Сознаёт свою власть над отцом! Сомс часто раздумывал о том, какую он делает ошибку, что так трясётся над дочерью. Старческая слабость! Шестьдесят пять! Да, он старится; но годы не очень давали себя знать, так как, на его счастье, несмотря на молодость и красоту Аннет, второй брак не пробудил в нём горячих чувств. Сомс знал в жизни лишь одну подлинную страсть – к своей первой жене, к Ирэн. Да! А тот бездельник, его двоюродный братец Джолион, которому она досталась, совсем, говорят, одряхлел. Не удивительно – в семьдесят два года, после двадцати лет третьего брака.
Сомс на минуту остановился, прислонясь к решётке Роттен-Роу. Самое подобающее место для воспоминаний – на полпути между домом на Парк-Лейн, который видел его рождение и смерть его родителей, и маленьким домиком на Монпелье-сквер, где тридцать пять лет назад он вкусил радости первого брака. Теперь, после двадцати лет второго брака, та старая трагедия казалась Сомсу другой жизнью, которая закончилась, когда вместо ожидаемого сына родилась Флёр. Сомс давно перестал жалеть, хотя бы смутно, о нерожденном сыне. Флёр целиком заполнила его сердце. В конце концов дочь носит его имя, и он совсем не жаждет, чтобы она его переменила. В самом деле, если он и думал иногда о подобном несчастье, оно умерялось смутным сознанием, что он может сделать свою дочь достаточно богатой, чтобы имя её перевесило и, может быть, даже поглотило имя того счастливца, который женится на ней, – почему бы и нет, раз женщина в наши дни, по-видимому, сравнялась с мужчиной? И Сомс, втайне убеждённый в неизменном превосходстве своего пола, крепко провёл вогнутой ладонью по лицу и дал ей успокоиться на подбородке. Благодаря привычке к воздержанию он не разжирел и не обрюзг; нос у него был белый и тонкий; седые усы были коротко подстрижены; глаза не нуждались в стёклах. Лёгкий наклон головы умерял излишнюю высоту лба, создаваемую отступившими на висках седыми волосами. Не много перемен произвело время в этом «самом богатеньком» из младших Форсайтов, как выразился бы последний из старшего поколения, Тимоти Форсайт, которому шёл теперь сто первый год.
Тень платанов падала на его простую фетровую шляпу. Сомс дал отставку цилиндру – в наши дни не стоит афишировать своё богатство. Платаны! Мысль круто перенесла его в Мадрид – к последней пасхе перед войной, когда он, сомневаясь, купить ли Гойю[5] или нет, предпринял путешествие с целью изучить художника на его родине. Гойя произвёл на него впечатление – первоклассный художник, подлинный гений! Как ни высоко ценят сейчас этого мастера, решил он, его станут ценить ещё выше, прежде чем окончательно сдадут в архив. Новое увлечение Гойей будет сильнее первого; о, несомненно! И Сомс купил картину. В ту поездку он, вопреки своему обычаю, заказал также копию с фрески «La Vendimia»[6]; на ней была изображена подбоченившаяся девушка, которая напоминала ему дочь. Полотно висело теперь в его галерее в Мейплдерхеме и выглядело довольно убого – Гойю не скопируешь. Однако в отсутствие дочери Сомс часто заглядывался на картину, пленённый неуловимым сходством – в лёгкой, прямой и стройной фигуре, в широком просвете между изогнутыми дугою бровями, в затаённом пламени тёмных глаз. Странно, что у Флёр тёмные глаза, когда у него самого глаза серые – у истого Форсайта не может быть карих глаз, – а у матери голубые! Но, правда, у её бабушки Ламот глаза тёмные, как патока.
Он пошёл дальше в направлении к «Углу» Хайд-парка. Ярче всего произошедшая в Англии перемена отразилась на Ропен-Роу. Родившись в двух шагах отсюда. Сомс помнил Роу с 1860 года. Сюда приводили его ребёнком, и он, выглядывая из-за кринолинов, глазел на всадников с бакенбардами в тугих лосинах – как скакали они мимо, рисуясь своей кавалерийской посадкой, как снимали учтиво белые с выгнутыми полями цилиндры; самый воздух дышал досугом; колченогий человечек в длинном красном жилете вечно тёрся