Сол Беллоу
На память обо мне
Моим детям и внукам
Когда на тебя обрушивается много всего, больше, чем ты в силах вынести, ты, может статься, предпочтешь делать вид, будто ничего особенного не происходит и твоя жизнь как катилась, так и катится по проторенной дороге. Но в один прекрасный день обнаруживается: то, что ты принимал за проторенную дорогу, ровную, гладкую, без ям и рытвин, на самом деле трясина, топь. Мое первое знакомство с подспудной работой безбурных дней восходит к февралю 1933-го. Точная дата тебе мало что скажет. Тем не менее хотелось бы думать, что тебе, моему единственному ребенку, будет интересно узнать, как эта подспудная работа сказалась на мне. В раннем детстве тебя занимала семейная история. Не надо объяснять, почему я не мог рассказать малышу то, что расскажу сейчас. С детьми не говорят о смертях и топях, во всяком случае, в нынешние времена. В моем детстве мои родители ничтоже сумняшеся говорили о смерти, об умирающих. Вот о чем они почти никогда не упоминали, так это о вопросах пола. У нас все наоборот.
Моя мать умерла, когда я был подростком. Я тебе не раз говорил об этом. Но вот о чем я умолчал: я знал, что она умирает, и не позволял себе думать об этом — вот тебе и проторенная дорога.
Стоял, как я уже упомянул, присовокупив, что точная дата тебе ничего не скажет, февраль. Должен признаться, я намеренно запамятовал ее.
Зимний Чикаго, скованный серым льдом, низко нависшее небо, скверные дороги.
В старших классах средней школы я учился ни шатко ни валко, не пользовался никакой популярностью, никак не выделялся. Если чем и обращал на себя внимание, так только прыжками в высоту. Ни о каком спортивном мастерстве в моем случае говорить не приходится: в последний момент какая-то пружина или судорога — кто знает? — подкидывала меня вверх, и я перелетал через планку. Но только тогда меня и замечала высыпавшая во двор школа.
Учиться я не хотел, а читать любил. О своей семейной жизни я помалкивал. По правде сказать, не хотел говорить о маме. Сверх того, я просто не сумел бы рассказать о своих увлечениях — до того они были диковинные в своей необычности.
День начался, как всякий школьный день в зимнем Чикаго, уныло и обыденно. Температура на несколько градусов ниже нуля, окна в морозных растительных узорах, сметенный в кучи снег, шероховатый от песка лед, квартал за кварталом улиц, схваченных железным обручем неба. Завтрак — овсянка, поджаренный хлеб, чай. Как водится опаздывая, я задержался, чтобы заглянуть к маме — она болела. Наклонился над ней, сказал: «Это Луи, я в школу». Она кивнула. Веки у нее были совсем темные, гораздо темнее лица. Я выскочил из комнаты, на плече — связка стянутых ремнем книг.
Когда я приблизился к бульвару рядом с парком, из дверей дома выскочили два мужичонка с ружьями, нацелили их на небо, крутанулись и пульнули в парящих у крыши голубей. Несколько птиц рухнули на землю, мужичонки подобрали обмякшие тушки и скрылись в дверях, смуглые субъекты в пузырящихся рубашках. Охотники кризисной поры и их городская дичь. Только что на скорости пятнадцать километров в час мимо проползла полицейская машина. Мужичонки переждали, пока она проедет.
Никакого касательства ко мне они не имели. Я упоминаю о них только потому, что так было. Я обогнул пятна крови, пересек бульвар и вошел в парк.
Справа, за оголившимися кустами сирени, снежный наст был порушен. Вечерами в непроглядной тьме мы со Стефани там обнимались, ласкались, я запускал руки под ее енотовую шубку, под свитер, под юбку, мы целовались без удержу — подростки они и есть подростки. Ее енотовая шапка с хвостом сползала на затылок. Она распахивала отдающую мускусом шубу, я прижимался к ней поплотнее.
На подходе к школе мне пришлось набавить шагу, чтобы проскочить до последнего звонка. Дома меня строго предупредили: никаких неприятностей с учителями, никаких вызовов к директору — не то сейчас время. Так что правил я не нарушал, хотя уроками манкировал. При том что все деньги, какие мне удавалось раздобыть, тратил в книжном магазине Хаммерсмарка. Я прочел «Манхэттенскую переправу»[1], «Огромную камеру»[2], «Портрет художника»[3]. Был членом Cercle Francais[4] и Дискуссионного клуба старшеклассников. Сегодня в клубе предполагали обсудить, правильно ли поступил фон Гинденбург, поручив Гитлеру формирование нового правительства. Но теперь я не мог больше посещать заседания клуба: после школы я работал. На этом настоял отец.
После уроков по дороге на работу я зашел домой перехватить кусок хлеба с висконсинским сыром и посмотреть, не проснулась ли мама. Перед смертью ей давали сильные снотворные, и с ней почти не удавалось поговорить. У ее изголовья стояла высокая квадратной формы бутылка с прозрачно-красным нембуталом. Цвет его не менялся — казалось, он никогда не замутится. Мама уже не могла сесть, чтобы ей помыли голову, и волосы ее были коротко острижены. От этого казалось, что черты ее лица заострились, губы стянулись. Дыхание у нее было хриплое, сухое, затрудненное. Шторы приподняли до половины. По их низу шли обшитые белой бахромой фестоны. Лед на улицах был грязно-серого цвета. У деревьев высились сугробы. Стволы мертвенно чернели. Ограждавшая их от зимы шершавая, точно крокодилий панцирь, кора собирала на себе всю копоть.
Мама, даже когда не спала, говорила с трудом — она задыхалась. Иногда она объяснялась жестами. Дома не было никого, кроме сиделки. Отец ушел по делам, сестра была на службе, братья занимались своими шахер-махерами. Старший, Альберт, работал у юриста в «Петле». Брат Лен достал мне работу на пригородных поездах Северо-Западной железной дороги, и какое-то время я торговал там вразнос шоколадками и вечерними газетами. Потом мама положила этому конец, так как я возвращался домой уже затемно, и я нашел другую работу. Сейчас я доставлял цветы клиентам цветочного магазина на Норт-авеню — развозил на трамваях венки и букеты по всему городу. Беренс, владелец магазина, платил мне пятьдесят центов за половину дня; вместе с чаевыми мой заработок доходил до доллара. У меня еще оставалось время приготовить тригонометрию, а уже за полночь, после свидания со Стефани, почитать. Когда все засыпали и дом затихал, я устраивался на кухне — под окнами мела поземка, скребла по бетону, лязгала о дверцу котла лопата дворника. Читал запрещенные книги — политические брошюры, «Пруфрока»[5] и «Моберли»[6]; их передавали из рук в руки мои одноклассники. Штудировал и книги настолько темного смысла, что их даже обсудить было не с кем.
Я читал в трамваях. Читал вместо того, чтобы смотреть по сторонам. Впрочем, смотреть было не на что — все то же самое и опять то же самое. Витрины, гаражи, склады, одноэтажные кирпичные домишки, жмущиеся друг к другу.
Город был разбит на клетки — на каждые полтора километра по восемь кварталов, по каждой четвертой улице ходит трамвай. Дни были короткие, фонари тусклые, и ближе к вечеру источником света становились снежные наносы. Деньги на билет я засовывал в перчатку, монеты смешивались с катышками шерсти от подкладки. Сегодня мне предстояло доставить лилии в один из северных районов. Лилии были обернуты плотной бумагой, сколотой булавками. Беренс, бледный, с узким лицом, в пенсне, объяснял, в чем состоит мое поручение. Среди буйства красок он выделялся своей бесцветностью — уж не этой ли ценой купил он право принадлежать к роду человеческому? Беренс был скуп на слова:
— При таком движении на дорогу в один конец уйдет час, так что на сегодня у тебя одно поручение. Эти клиенты значатся в моих книгах, и все равно пусть распишутся на счете.
Не могу объяснить, почему для меня было таким облегчением уйти из магазина — подальше от влажного запаха разогретой земли, пышных мхов, колючих кактусов, стеклянных ящиков со льдом, где хранились орхидеи, гардении и розы, неизменные спутники болезни. Я предпочитал кирпичную скукотищу